Были и другие сверхархитекторы пораньше него и просияли они не менее ярко: Брунеллески, Бра- манте, Альберти, Микелоцци, Росселлино, Микеланджело, Серлио, Рафаэль, Кодуччи, Перуцци, Санмикели, Сансовино, оба Сангалло. Безусловно, он стоит на плечах гигантов. Но Андреа Палладио был не только последним, замыкающим блестящую плеяду итальянских богов архитектуры, итогом великой эпохи Ренессанса.
Между ним и его предшественниками есть одно тонкое различие в отношении к античному. Для раннего Ренессанса, для поколения Браманте Античность была драгоценным наследием, только что открытым, и оно стало источником формул, почти школярских, которые следовало бережно и почтительно применять. Они «работали с материалом», боясь на него дышать.
Но, как правильно сформулировал в 1562 году гуманист Франческо Патрици, лишь когда выходишь из предписаний, приближаешься к искусству: quando escono de precetti, s’avvicinano all’arte. Палладио заговорил на этом языке свободно и без опасливых оглядок, разворачивая сложносочиненные мысли и даже каламбуря.
По большому счету странно, что он стал иконой классического стиля. Ведь в классической архитектуре, построенной на старинных жестких правилах, вольности недопустимы и изобретательность в синтаксисе не приветствуется. Палладио же из всех ренессансных зодчих наиболее непринужденно обращается с канонами, по-хозяйски комбинируя слагаемые греко-римского стиля.
Он будто окропил античность живой водой. Он даже посмел протащить в классику немало новшеств, чем опять же очень взбодрил и гальванизировал залежалый арсенал ее форм. Так, многие гуманисты XVI века изъяснялись на, казалось бы, мертвой латыни даже чище, резвее и элегантнее, нежели сами древние авторы. Столкнувшись с этим парадоксом, мы подходим вплотную к самому сокровенному нерву поэтики классицизма и его философии.
Ренессансная латынь гуманистов была чисто искусственным образованием, явившись как порождение вторичного творческого импульса, то есть работой ученых людей с пластом возрождаемой ими культуры: она бытовала в полном отрыве от так называемой реальности, поскольку латынь давно не использовалась в обиходе, оставаясь языком образованной элиты, начитавшейся классиков.
Высоколобые гуманисты в этом отношении принимали сторону средневековых схоластов с их нежеланием связывать свою заоблачную философию с текущей действительностью. Зато синтаксис этой чисто литературной латыни в разработке гуманистов был порой живее, богаче и продуманней, чем в самом Древнем Риме.
Такой сочной латинской речью владели венецианцы Грегорио Коррер, Эрмолао Барбаро и оба Бембо, римлянин Помпоний Лето, нидерландцы Эразм Роттердамский и Иоанн Секунд («Поцелуи»), англичанин Мильтон, флорентиец Полициано, львовчанин Ян Скорский, хорват Бунич, немец Кеплер («Лунный сон») и — еще одна вершина мастерства — неаполитанец Пон- тано, создавший свою персональную, звонкую и экстравагантную латынь каламбуров.
Гуманисты не относились к латыни как к повседневному языку, а видели в нем золотой плод вдохновений старых мастеров слога и одновременно сырье для экспериментов, и в этом смысле лучший трамплин для чистого искусства. Они показали, — и здесь отправная точка классицизма и его пророка Палладио, — что изобретать можно и в «мертвой» латыни, если вспрыснуть ее живой водой гения. Тогда и только так перед нами возникнут столь долгожданные порождения «эрудированной фантазии» — а именно это было высшей похвалой в устах гуманиста, — проще говоря, долгожданные произведения искусства.
Когда тебе полностью подвластен язык, принимаешься разрабатывать его изнутри. Подобно своим коллегам по Ренессансу, каждый проект Палладио начинал как аккуратный археолог, но в отличие от многих заканчивал как художник, позволяющий себе почти родственную задушевность в обращении с «наследием». Для него уже нет эталонов, зато у него множество рацпредложениий и гипотез.
И пусть он иногда заблуждался в своих интерпретациях Античности; даже его ошибки и домыслы оказывались благотворны. Лучше ошибаться внутри культуры, чем быть сколь угодно правым вне нее. Так что возблагодарим маэстро за драгоценное недоразумение, которому мы обязаны обликом наших любимых усадеб!
…Подобно поцелованным Музой гуманистам, он говорит на языке классики в свободной разговорной манере. Он импровизатор, не педант. В отличие от множества своих последователей, Палладио, хоть и был классицист, педантизмом отнюдь не страдал (классицизм и педантизм — это разные стили).
Случай Палладио редок — перед нами не просто художник, а художник эрудированный. Однако он считал, что знание знанием, но живому человеческому уму больше пристало догадываться, выстраивать гипотезы, а не орудовать аксиомами. Фактически он и строил не здания, а — гипотезы. Да такие убедительные, что они из гипотез со временем сами стали аксиомами.
И все же, если присмотреться, он скорее сумасброд от классицизма. Тонко подметил Муратов: «Того, кто стал бы искать в Палладио классического примера, великий мастер заразит скорее творческим своеволием. Законы архитектуры живут в душе Палладио так же инстинктивно, как живет в душе Пушкина инстинктивный закон стиха. Никакой другой архитектор не был так чужд шаблону и постоянной формуле.
Каждое свое здание Палладио решал наново, не только в общем, но и во всех частностях. Вариации меры в его колоннах и его ордерах неисчерпаемы, расчленение фасадов и деление планов всякий раз “изобретены” им по-иному. Палладио ни разу не повторил себя, и в то же время все, что им создано, могло быть создано именно им, и только им одним». В этом его глубокое отличие от «палладианцев».
Нельзя подражать свободе. Чтобы проникнуться его духом своеволия и парадокса, Палладио надо долго изучать, полюбить его вкус и почерк, а потом как бы забыть его. Ничем этим нельзя воспользоваться, как нельзя воспользоваться чужой свободой.