Свобода лишь тогда благо, когда имеет дело с прекрасным, своим синонимом. Блажь и есть свобода в чистом виде. Философия блажи — или, если угодно фантазии — самая трудная, потому что не может быть оправдана и объяснена: на то она и блажь. Однако культура держится «великолепьем небылицы». И самые долговечные ее памятники в своей основе и часто по форме сущая блажь, будь то эпическая блажь Гомера или вполне сознательная и принципиальная блажь Гоцци, Гофмана, Гоголя, Готье и ван Гога.
Лучшим примером монументальной блажи является та же Венеция, родина Бадоэров. Вся Венеция — одна колоссальная блажь. Кто-то говорил, что после Венеции нужно бы попробовать строить в воздухе. Воистину, есть в ней что-то противоестественное. Дворцы с кружевными лоджиями, мраморные храмы в резьбе, тонкие колокольни, увенчанные статуями, и все на зыбкой пленочке воды. Гумилев справедливо задается вопросом, не мираж ли: «Может быть, это лишь шутка?»
Иными словами, искусство — всегда противоестественно. Недаром слово «искусственный» (ненатуральный) образовано от «искусства». Ведь в жизни мы не говорим стихами, как заметил один персонаж у Мольера. Да что Мольер! Вон наш родной Смердяков: «Это чтобы стих-с, то это существенный вздор-с. Рассудите сами, кто ж на свете в рифму говорит?» Это, в конце концов, трудоемко и нефункционально. Среди окружающих нас животных, существ вполне естественных, детей матери-природы, нет почему-то ни сумасшедших скрипачей, ни мечтающих об Абсолюте философов, ни архитекторов, выдумывающих все новые орнаменты на никому — по крайней мере, жизненно — не нужный бельведер или с радости сажающих резного конька на новехонькую избу. Да и воют животные без контрапункта, одеваются они не по моде, а как кушать, так без всяких кулинарных рецептов, и прибором они тоже не пользуются. Они все это находят необязательным, даже смехотворно излишним. Вторичным. Есть гипотеза: с точки зрения животного (а также «людей, близких к природе»), культура чужда природе и органичности. Все это выкрутасы, выдумки. Возьмите Данте; вместо того чтобы просто сказать «мне было 35 лет», придумывает все эти «земной свой путь пройдя до половины». А Пушкин? Не сообщит попросту «мой дядя умер», ан накрутит очередные французские идиомы про «уважать себя заставил»… Далек, далек брат художник от натуральности. «Они искусствизируют природу» (ils artializent la nature), по меткому выражению Монтеня.
Когда мы называем искусство чудом, то именно в буквальном значении слова, поскольку чудом зовется то, что не объясняется никакими законами природы. Это попрание физических законов. Искусство есть манифестация присутствия чуда (сверхъестественного = противоестественного) во Вселенной. Однако чудо искусства есть попрание физических законов не простым их отрицанием, но путем создания других законов, где правда и природа становятся метаправдой и метаприродой. Гёте назвал архитектуру «второй природой», и в прямом отношении к нашему разговору о «других законах» стоят бессмертные строки его кредо.
Муратов в «Образах Италии», силясь понять язык Палладио, сближал его с Пушкиным. Кроме очевидной близости «поэтики пропорций» и их виртуозной игры с наследием — тот и другой классицисты, — их роднит редчайший «дар пустоты», которым попрекает Пушкина Синявский и который каким-то таинственным образом, надо полагать, связан с даром гармоничной планировки. Синявский, совершенно не думая о Палладио, говорит будто о нем: «Из пушкинских набросков мы видим, как в первую голову на чистом листе сколачивается композиционная клеть, системой перетяжек и связей удерживающая на месте подобие жилого пространства, по которому уже хочется бегать и которое при желании может сойти за готовый дом». Именно так работал Палладио. Об этом говорит один его сохранившийся эскиз, зафиксировавший поиски формулы: он вычерчивал десятки вариантов «клети». Красота замысла — высшая похвала в устах самого Пушкина. «Единый план Дантова “Ада” есть уже плод высокого гения», — считал он. Магия, белая магия Пушкина принадлежит к тому же порядку вещей, что и искусство Палладио, над загадкой очарования которого бьются уже не первый век. Моцарт, Пушкин, Палладио — безусловно абсолютные величины, но в силу чего и по какому праву — в точности непонятно. Может быть, потому, что сознавали правила поведения в искусстве, то есть «знали этикет»?
Основное убеждение «этикета» классицизма (заменим этим словом опостылевшее «эстетика») — что художнику не к лицу, в свете сказанного выше, апеллировать к природе. Природе, которую он, напротив, должен вызывать своим искусством на дуэль. Его референт — огромный универсум мира искусств, шедевры предшественников, великие мастера прошлого. Татьяна Ларина отнюдь не списана с натуры, как доказал Набоков, и точно так же классицизм не работает с «природой», а непосредственно с плодами искусства, со сновидениями, с пластами культуры (в этом он постмодернистичен и этим же роднится с маньеризмом). Природа у классициста вызывает брезгливость уже потому, что она никогда не нова, — новизна может быть только у художника, ибо только в искусстве ты волен выдумывать новые законы. Винкельман замечает в довершение, что понимание красоты в искусстве требует от человека большей чуткости, чем любование природой.