Метафорическое сравнение города с организмом предполагает не только системную взаимосвязанность его частей (она присуща и механическому устройству). Важно, что, подобно живому, город растет, меняется, оставаясь все той же системой — самим собой. Точнее, так было, пока могло спонтанно поддерживаться равновесие в системе процессов градообразования. Их ускорение под влиянием промышленной революции не было равномерным. Возникли дисбалансы.
Но та же промышленная революция, нарушившая естественность роста городов, внушала и веру во всемогущество воли и разума, вооруженных новой техникой. Поиск новой, искусственно учреждаемой гармонии породил всплеск утопической мысли. Ранее она не выходила за пределы игры ума, теперь же стала влиять на целеполагание, приводящее в действие значительные силы. Утопии в XX в. оказались осуществимы. Попытки их реализации, однако, несли новые опасности и противоречия.
В основе утопий лежит установка на вольное конструирование идеала. Их логика произвольна, состав элементов беден, поскольку каждый автор допускает в свою «страну Утопию» лишь то, что укладывается в очертания сконструированной им идеальной схемы, игнорируя внутреннюю сложность и многозначность, всегда присущие естественному городу. К тому же утопический идеал есть нечто вневременное, не предполагающее стадий становления и развития, как и трансформаций за пределами однажды достигнутого желаемого состояния. Все это, противореча законам естественного существования городского организма, могло порождать лишь новые катаклизмы.
Неукоснительную сверхупорядоченность, к которой тяготели градостроительные утопии нашего века, трудно осуществить в крупном масштабе — хотя бы потому, что необходимо время, превышающее период, пока идеальная цель еще сохраняет привлекательность. Однако самые жесткие утопические модели 1920-х гг., такие как «Современный город на 3 млн жителей» и «План Вуазен» Ле Корбюзье или «Город высоких домов» Л. Хильберзаймера, воздействовали на ценностные установки. Принципы утопии стали транслироваться на грешную и неупорядоченную землю, материализуясь островками жесткой элементарной «сверхупорядоченности».
Кристаллическая геометрия массивов новой застройки поначалу могла увлекать самой непохожестью на запутанные структуры исторических городов. Достаточно быстро, однако, она обернулась обыденностью, в сравнении с мертвой механистичностью которой воспринимается как ценность сложная противоречивость спонтанной структуры старых, постепенно складывавшихся кварталов. Соответственно и установка на самоценность нового перерождалась в свою противоположность, в антиценность, которой стали противопоставляться ценности исторического, «естественного».
Но именно естественности, органичности города противопоказаны любые абсолюты — в том числе и абсолюты аитиутопическош охранительства. Стремление оберечь любые существующие структуры, принимая их за историческую ценность, омертвляет город, провоцируя конфликты между жизнью и ее материальным окружением. Парадокс в том, что оно, так же, как утопическая ориентация на всецело новое, город, возникающий как бы сразу, на поверхности чистого листа, противостоит органике города, предполагающей непрерывность развития. Трудности современных городов лишь возрастают от попыток утвердить любую из крайних позиций.
Поиску взвешенных решений, не нарушающих органичности сложившегося города, его структур и его ткани, помогает анализ проб и ошибок, через которые прошло градостроительство. Большой материал для осмысления предоставляет практика развития Москвы в советский период.
Октябрьская революция 1917 г. была не просто сменой власти в России. Народ ее дерзнул на себе поставить социальный эксперимент невиданного масштаба. В извечно неблагополучной стране убеждение, что так дальше жить нельзя, питало левый радикализм. Когда революция стала совершившимся фактом, люди, внутренне готовые к нечеловеческому напряжению сил и самопожертвованию, пренебрегали возможностями практического совершенствования существующих экономических механизмов. Верх взяла эмоциональная вера в светлое будущее, грядущее царство свободы и справедливости, для построения которого необходимо пожертвовать прошлым и настоящим. Завышенные социальные ожидания и идеализация будущего обретали черты утопии. Утопические модели влияли на практику государственного строительства первых послереволюционных лет, врастали как в государственную идеологию, так и в массовое сознание. При этом популярными становились жесткие варианты утопии, основанные на аксиологичном противопоставлении прошлого и «светлых далей».
Градостроительный утопизм в такой ситуации воспринимался как явление естественное. Впрочем, первые его послереволюционные варианты следовали вчерашней мечте о «городе-саде». Такие модели предлагали мастера, связанные с традицией «серебряного века» русской культуры, 1900-х гг. Утопическое мышление было свойственно и этому времени, ретроспективные утопии которого основывались на обращении реалий жизни в стилизованную игру, театр в неоклассических декорациях. Возвращение к подобной ментальности в условиях еще не завершившейся гражданской войны может казаться парадоксом.
Но ее побуждала именно трагическая ситуация сдвига времен. Люди чувствовали себя перемещенными как бы в иное измерение, в страну Утопию. И они поступали так же, как первые колонисты, осваивавшие Новый Свет. Те, чтобы отделить себя от чуждого и неизвестного, пытались строить на незнакомых берегах дома и поселки, традиционные для оставленной родины. И архитекторы 1918-1924 гг. мечтали создать в новой Москве среду, свидетельствующую о преемственности культур, в которой наследие прошлого не только сохранено, но и очищено от случайных наслоений.