Социальный эксперимент России и «первая утопия» советской архитектуры. 1917-1931

93

Российские архитектурные утопии 20-х гг. нуждаются в особом рассмотрении. Утопическая мысль других европейских стран развивалась в обществах, испытавших тяжкие потрясения Первой мировой войны и следовавших за ней социальных катаклизмов, но последовательность исторического развития ни в одной из них не была прервана необратимо. Утопии возникали там на фоне деформированной реальности, проходящей через кризисные ситуации, но все же сохраняющей связи с традициями предвоенных лет. В России сложившаяся система государства и общества обрушилась полностью. На ее руинах началось строительство СССР — общественно-государственной системы ранее известной человечеству и программно противопоставленной прошлому. Развернулся гигантский социальный эксперимент, направленный на построение нового общества, модели которого существовали только в виртуальных пространствах социалистической утопии.

Мысль Бердяева об осуществимости, которую в XX в. обрели утопии, подтверждалась подчинением утопическим принципам развития громадной страны. Специализированные утопии, в их числе и архитектурные, которые так же испытывались на осуществимость, как и

новая социальная парадигма, возникали не в системе сложившейся (пусть и неустойчивой, пошатнувшейся) реальности, но в ситуации, где разрозненные фрагменты разрушенной системы переделывались и связывались между собой новыми элементами и новыми связями утопической модели. Архитектурные утопии соотносились с виртуальной реальностью, в которой объективно существующее подчинялось умозрительно конструируемым целям.

Такая ситуация определила несомненную специфику российского архитектурного утопизма 20-х гг. — при всех его связях и аналогиях с утопизмом за пределами строящегося социалистического государства и зависимости от влияния общекультурных процессов своего времени.

С 1921 г. прерванные войной внешние культурные связи России начали восстанавливаться. Утопии советского архитектурного авангарда при этом не только дополнили европейское «современное движение» в архитектуре, но и стали его самым радикальным, лидирующим звеном. И все же, при всех декларациях о единстве с «интернациональной архитектурой», российский авангард был отделен от нее преградой различий в социальных целях и идеологии, прозрачной, казалось бы, но труднопроницаемой. Плотность этого «фильтра» постепенно увеличивалась.

История советской архитектуры, если рассматривать ее в традиционных понятиях, может показаться парадоксальной. Она распадается на отрезки с точно обозначенными хронологическими пределами. Материал внутри каждого однороден и качественно отличен от предшествовавшего и последующего. Резкость переходов не смягчают ни признаки назревающих изменений, ни остаточные явления. Траекторию развития определяют крутые изломы, напоминающие маневр, который выполняет эскадра по команде «поворот все вдруг». мл

Решительность перемен, проявляющихся в практике архитектурной деятельности, не отражали, однако, концептуальные тексты. Вербальные формулы позитивных установок почти не менялись. Причиной было то, что изменения происходили в плоскости специализированной утопии, непосредственно направлявшей практическую деятельность. В этой плоскости происходила смена тактических форм осуществления стратегических целей социальной утопии. Устойчивость этой стратегии должны были демонстрировать тексты.

Содержанием стратегии социалистической утопии было не только новое устройство механизмов общества, но и выращивание нового человека с сознанием, не зависящим от прошлого и его традиций. Последовательность целей начиналась разрушением старого мира «до основанья, а затем…». Затем предполагалось созидание новой утопической вселенной как бы на поверхности чистого листа. Произвольное полагание целей идеального мира связывалось с воспитанием сознания, для которого «нет преград ни в море, ни на суше». Конечная цель связывалась с представлением о коммунизме как идеале, отнесенном в неопределенную светлую даль, в которой будет осуществлена извечная мечта о земном рае, царстве всеобщей справедливости. Целеполагание таким образом подчинялось произвольно намеченной неопределенно далекой цели, что предполагало широкий выбор возможных путей — в зависимости от ближайших конкретных обстоятельств.

Непременное свойство утопической мысли — манихейское по сути восприятие мира, сведенное к простейшим противопоставлениям — бинарным оппозициям света и тьмы, добра и зла, «нашего» и «не нашего», белого и черного или красного и белого. Реальность приводилась к схеме мифа, где «чужое» — силы тьмы и зла — враждебно отделено от «нашего», доброго и светлого («кто не с нами — тот против нас»), и обречено на поражение и гибель, так же, как «наше» — на победу. Отсюда — нетерпимость не только к инакомыслию, но и к любым независимым толкованиям канонических схем — их возникновение немедленно приводилось к вопросу «наш — не наш» и силовому подавлению инакомыслия (отсюда жестокость дискуссий 1920-х гг. и профессиональная критика, перераставшая в политический донос). В плоскости социальных идей это вело к непримиримому отрицанию социал-демократической идеологии и реформистских утопий. Гипертрофия непримиримости побуждала нарастающие тенденции тоталитаризма в построении советского государства.